
В общем, всё в точности как Эдя говорил, всё одно к одному. Да я-то уж знаю: пройдёт и это. Отца, понятно, боюсь, но не слишком боюсь — сам первым перехожу в наступление.
Мать после доклада своего суетится, на кухне перед отцом хлеб, соль, горячие щи ставит; ну, а я устроился на всякий случай поближе к двери, поближе к выходу в коридор, и оттуда этаким соловьем заливаюсь про полосу невезения.
Заливаюсь, а отец хлебает, слушает.
Внимательно так слушает, но всё молчит.
Только, когда откусывает от краюхи, зеленоватые из-под рыжих бровей глазища поднимает на меня, лоб морщит, жуя хлеб, шевелит усами.
Шевелит и — всё помалкивает.
И таким вот манером он до того молчал, что и я замолчал.
Я подаюсь теперь подальше, в самый коридор, а отец откладывает ложку, утирает усы да вдруг этаким ужасно спокойным, ужасно твёрдым голосом и объявляет:
— Завтра в шесть ноль-ноль утра собирайся в путь-дорогу.
— В какую дорогу? — опешил я.
— Куда ты его? — напугалась больше моего мать.
А он нам так и отрубил:
— В колхоз!
Отрубил, встал, шагнул из кухни в комнату. Мать тоже вскочила:
— Опомнись! Ты что? Зачем Паше в колхоз?
— За умом! — отрезал ещё круче отец, ушёл в комнату, повалился там на оттоманку да и захрапел.
После дальнего рейса он всегда так. Навернёт тарелки три, а то и четыре горячих-прегорячих щей, на оттоманку повалится, и хоть стреляй над ним из пушки.
И вот он нахрапывает, а мы с матерью на кухне сидим, друг на друга смотрим. Причём, если честно говорить, мне даже страшновато. В другое-то время, если бы мне сказали по-хорошему: «В колхоз!», я бы, может, и обрадовался, а тут, чувствую, дело неладно, и едва не реву.
